— Бомбят... Где бомбят? — очутившись в темноте, прошептал Симаченко. Где-то рядом тяжело дышали сёстры.
— Никто не бомбит. Пустяки. Просто свет потух. Лежите, больной, спокойно, — сказал Иннокентьев. — Тушите печки, Дуся.
— Эй, кто есть свободный в перевязочной, — донесся снаружи женский голос, — получайте шубы на больных. Командир приказал кого можно в сопки вывести.
— Ковалёва, быстренько на улицу! — скомандовал Иннокентьев. — Мы и без вас управимся. Столик, смотрите, не заденьте. Сердюк, зажигайте лампу.
— Да спички не могу никак найти, — чуть не плача сказала сестра. Она шарила дрожащими пальцами на полочке, где обычно лежали спички, но полочка покосилась и спичек не было. Тем временем за перегородкой санитарка заливала водой обе печурки.
— Скорее свет! — потребовал Иннокентьев. — Подползайте осторожно сюда. В левом кармане брюк у меня спички.
Он стоял в темноте, держа высоко над раненым руки в стерильных перчатках, стараясь не прикоснуться ими ни к чему постороннему, закусив от волнения губы, сердитый и окаменелый, как Будда. Он ждал новых разрывов бомб: самолёты всё ещё урчали в небе.
Сердюк вытащила спички и зажгла лампу.
При её свете он расправил костные отломки, которым можно ещё было сохранить жизнь, и наложил лигатуры.
В перевязочной сразу стало холодно, как на дворе. Вода из умывальника залила пол. Сердюк подобрала банку с эфиром — она ужо опустела, дурманящий запах эфира разносился в свежем воздухе.
По кивку головы Иннокентьева Тамара поспешно засылала поверхность раны порошком белого стрептоцида.
Теперь повязка. Так. Так. Её пальцы помогали доктору расправлять бинты. Ещё немного. Ну, вот и хорошо. В небе было тихо. Пахло гарью. Дымом. Самолёты ушли. Ну, а сейчас шины Крамера. Побольше ваты на дно их. Нога должна быть в полном покое. Всё. Можно бинтовать и руку.
— Всё чудно, — уловив минуту, шепнула Тамара Нине Сердюк, — мы отделались легкими ушибами. Бомбить больше не будут.
Доктор Иннокентьев сурово покосился на Тамару. Она съёжилась под этим его пристальным взглядом.
— Зовите санитаров, — сказал он. — В отделение его.
Вишнякова выскочила на улицу в халате. Снег вокруг был покрыт пылью, почернел.
— Все цело? — спросила она у санитара, который сидел на куче тулупов.
— Да в сопки засадил обе. Метил в машины, а вишь куда занесло. Аптеку помяло маленько, — спокойно сказал санитар.
Когда пропахшего наркозом Симаченко уносили в землянку для тяжело раненых, Нина Сердюк, которая уже успокоилась и убирала перевязочную, спросила:
— А ты давно знаешь этого лейтенанта?
— Давно. Очень давно. Вместе в семилетке учились, а потом в Ленинграде, — поспешно сказала Тамара.
Зачем понадобилась ей эта маленькая женская ложь? То ли потому, что она была очень одинока сейчас на свете и ей хотелось иметь человека, о котором она отныне могла бы заботиться, или потому, что он был ей симпатичен больше всех остальных, Тамара бы на это не ответила. Ей было все равно, как отнесется к ней дальше Симаченко. Ей хотелось теперь только одного, чтобы он не остался калекой, чтобы он жил, чтобы они снова могли встретиться с ним у шлагбаума и пройти, болтая, до развилки шесть километров по каменистому Мурманскому шоссе.
Обычно бывает так, что доктор, спасший вам жизнь, кажется вам милее и умнее всех других докторов, он один в вашем представлении воплощает весь опыт и всю мудрость медицины. Так и в сознание Симаченко, заслоняя своим существованием всех остальных докторов, Иннокентьев вошёл как главный спаситель. Когда по утрам на обходе он приближался к койке Симаченко, внимательно читал температурный листок, наклонялся к повязкам и нюхал, не пахнут ли раны, когда жёстким и властным голосом он давал указания дежурной сестре, Симаченко в такие минуты верил ему безраздельно.
Как и все люди, которые овладели русским языком не с детства, а изучили его значительно позже, притом, видимо, с большим трудом и упрямством, Иннокентьев говорил очень твердо, стараясь выговаривать каждую букву, и поэтому все его фразы приобретали необычайно строгий, суровый оттенок. Но следя за доктором, Симаченко понимал, что у доктора доброе, хорошее сердце, и готов был слушать всё, что рассказывала о нём Вишнякова.
Ещё в 1930 году Иннокентьев учительствовал в одном из сел Бурят-Монголии, в ста километрах от Иркутска. Комсомолец-национал, он не думал вовсе о том, что будет когда-нибудь хирургом. Потом его внезапно вызвали в Москву в Наркомпрос, и предложили поучиться самому.
— Выбирайте, куда хотите, — предложили Иннокентьеву и дали ему список московских вузов. Он долго перечитывал их названия, расположенные по алфавиту, и потом остановился на Московском медицинском институте.
— Вот сюда хочу, — сказал он коротко и бесповоротно сотруднику Наркомпроса. Какие стремления увлекли Иннокентьева стать медиком, сказать трудно, но вернее всего, желание помочь своей республике.
У бурят-монгола Иннокентьева была одна простая мечта — окончить институт, стать доктором и поехать лечить своих земляков. Даже когда после четвертого курса института его перевели в Военно-медицинскую академию в Ленинград, зная, что отныне он будет только военным врачом, Иннокентьев не покидал мысли о возвращении на родину. В то время в Улан-Уде формировались бурят-монгольские национальные части.
«Поеду туда, буду полковым врачом, буду лечить своих земляков-кавалеристов», — думал Иннокентьев. Велико было его удивление, когда вместо направления в Улан-Уде, он получил приказ об оставлении при Академии.