Когда его положили на стол в перевязочной, где-то по соседству застучал движок, и вверху, под брезентовым потолком перевязочной, вспыхнули две яркие лампочки. В их свете он увидел знакомое ему монгольское лицо доктора, выгнавшего его из медсанбата. Доктор был в шапочке, еще более оттенявшей смуглую его кожу.
— Дайте водки, — коротко сказал доктор.
Сестра Нина Сердюк подбежала к столику и, достав бутылку, налила из неё полкружки водки. Она легонько стукнула эмалированным краем кружки в плотные белые зубы Симаченко. Он лежал в забытье, крепко сжав зубы. Тогда Сердюк силой подала назад нижнюю челюсть Симаченко и, придерживая ее, стала лить ему в рот холодную водку. Первый её глоток обжег гортань раненого, и он послушно стал пить её, шевеля бровями от напряжения и морща широкий лоб.
— Пей, пей, милый, — приговаривала сестра, — легче будет... Водка — она русскому человеку силу даёт.
— Группу крови! — сказал хирург. Та же сестрица проворно взяла фарфоровое блюдо и надрезала стеклышком ухо раненого. Несколько больших капель пунцовой крови упало на блюдо. Она прибавила к каплям крови несколько капель красителей из разноцветных маленьких ампул и, наблюдая, как изменяется кровь, поднесла блюдо повыше к свету.
— Третья группа, — сказала она хирургу.
— Проверьте ещё раз, — приказал доктор.
Сердюк ещё раз проверила кровь. Группа была третьей.
А он лежал безразличный ко всему, глаза его, стеклянные, неподвижные, устремленные вдаль, были полузакрыты, странная сонливость овладела им. Хотелось зевнуть, сладко, сладко, потянуться, но даже и рта он не мог раскрыть, — челюсти одервенели и были чужие. Мелкая дрожь пробирала его.
Тем временем санитар в халате живо подбрасывал в обе чугунные печечки сухие берёзовые дрова. Пламя загудело в трубах, бока печечек, накаляясь, зарумянились, излучая вокруг живительную теплоту. Постепенно она подходила к Симаченко, который лежал недвижимо на высоком белом столе. Нога его, развороченная осколками мины, была забинтована. Кровь просочилась уже и сквозь перевязку, сделанную на полковом медпункте, да и на бинтах правой руки тоже алело яркое пятно крови. Он много её уж потерял за эту дорогу, и недаром хирург Иннокентьев прежде всего приказал снова перелить ему кровь. Пока Сердюк осматривала флаконы с консервированной кровью, Иннокентьев сказал другой сестре, Ковалевой:
— Камфору ему. И кофеин. По два кубика.
Игла шприца не хотела войти под кожу живота. Ковалева вталкивала её туда легкими, но настойчивыми движениями. Когда морфий из шприца очутился в теле Симаченко, раненый открыл глаза и зажмурился от яркого света. Лицо его было попрежнему землистым, каждый волосок проступал отдельно, даже веснушки, которые раньше терялись в общем цвете красной обветренной кожи, сейчас были хорошо заметны.
— А ну, сожмите-ка пальцы правой руки, — попросил доктор.
Голос Иннокентьева прозвучал издалека, как из какого-то другого мира. Симаченко попытался сделать это, но ойкнул. Иннокентьев успел заметить, что под марлевой повязкой на руке шевельнулись только два пальца. Остальные были неподвижны. Повидимому, осколки мины либо пересекли, либо частично повредили серединный и локтевой нервы. Раненый обещал быть тяжёлым, и Иннокентьев хотел сейчас только одного, чтобы он поскорее освободился от шокового состояния, чтобы можно было начать обрабатывать раны, чтобы, как говорят хирурги, «нож мог побыстрее обогнать инфекцию».
В этот вечер Тамара Вишнякова была свободна от дежурств. Она затопила печку в землянке, где жили сестры, и при свете коптилки села писать письмо в Ленинград. Такие письма она писала каждый месяц всем своим подружкам, с которыми училась на курсах медсестер и которые по её предположениям служили где-то на Ленинградском фронте. Она писала им домой, на домашние адреса, надеясь, что их близкие либо перешлют им её письма, либо её подружки сами забредут домой и найдут то, что она им написала. Она спрашивала об одном: не знают ли они чего о её маме и двух её братьях — Михаиле и Анатолии. Она простилась с ними в июле в Луге и, словно чуя, что произойдет, просила: «Будете уезжать, вот вам адреса моих подруг. Напишите каждой открытку, где вы. А я буду справляться». Это было хорошо придумано, но подруги молчали. Ни одна из них не откликалась на её письма не только о её родных, но о себе тоже они не писали ни строчки. А быть может, они давно уехали за линию Ленинградского фронта и родных их тоже эвакуировали? Но не теряя надежды, веря в какую-то глупую случайность, она упрямо продолжала писать. В пустоту. Каждый месяц. Одни раз она забылась и по ошибке вместо адреса подружки написала адрес своих родных. Через месяц открытка, на которой было написано: «Луга, Заречная 7, Агриппине Васильевне Вишняковой», вернулась к ней обратно. Тамара прочла коротенькое слово «Луга», не узнав сперва своего почерка, решила, что это письмо ей из Луги. Сколько радостных мыслей пришло к ней в одно мгновение. Луга наша! Лугу взяли обратно у немцев! Её мама жива!
И как велико было разочарование, когда ока поняла свою ошибку и заметила коротенькую, но многозначительную надпись почты: «Возвратить за невозможностью крученья адресату». «Какая я одинокая, боже, какая я одинокая, — думала всю ночь Тамара, — я теперь совсем одна. Сирота».
Она подумала так и, повторив про себя слово «сирота», вдруг горько расплакалась. Оно напомнило ей трогательные и печальные сказки детства про сирот, которых все обижают, которым тяжело и одиноко жить на свете. «Но ведь не я одна такая. Нас много. Сколько людей потеряло близких в этой войне, как долго люди будут разыскивать их после, годами, как случайно они находят их ещё и сейчас».